Писатель Сорокин: В 14 лет я решил написать эротический рассказ. Сказал, что перевел его с английского, и никто не заметил этой подмены
7 августа писателю Владимиру Сорокину исполняется 60 лет. Вышедший из круга московских концептуалистов, автор "Нормы", "Очереди", "Дня опричника", "Теллурии", лауреат престижных российских и зарубежных литературных премий и просто классик современной словесности в последнее время занялся еще и живописью. На Венецианской биеннале этого года он представил полтора десятка своих картин и вместе с художником Евгением Шефом устроил перформанс.
В интервью "Ленте.ру" Владимир Сорокин накануне своего юбилея рассказал о студенчестве, андеграунде, отличии Москвы от Берлина, России от Европы и возвращении к холсту и краскам.
В 20 лет я попал в андеграунд, и начался мой главный университет
– Вам свойственно ностальгировать?
– Да, конечно!
– По какому времени?
– Это зависит от времени года и настроения. Постоянно плаваю в воспоминаниях, и с возрастом эта привычка нарастает. Что естественно — я уже не молодой человек, много разных времен повидал. Но я не могу назвать это ностальгией. Что называется, нахлынули воспоминания.
– Где приятных воспоминаний больше?
– В студенчестве, наверное…
– В Институте нефтяной и газовой промышленности? Простите за нескромный вопрос: как вас туда угораздило поступить? По всем признакам вы были чистым гуманитарием?
– Просто он был в соседнем доме (смеется). Я прервал художественные занятия и упустил время. К тому же я не оканчивал художественную школу и не мог поступать в художественный вуз. Было одно соображение — не попасть в армию. Абсолютно советская причина. А уже на четвертом курсе я начал заниматься графикой. И мы с приятелем оформили нашу первую книгу. Это был детектив. Автора уже не помню, а назывался он "Скорый" до Баку". Она вышла в издательстве "Московский рабочий". Это были очаровательные годы полного раздолбайства. А потом в 20 лет я попал в андеграунд и начался мой главный университет. Постепенно выбрал себе занятие.
Я попал в круг самых интересных людей в Советском Союзе в то время
– Кто на вас тогда имел влияние?
– Я познакомился сперва с Эриком Булатовым. В те годы его живописный мир метафизического соцарта был довольно сильным явлением. Через него я вошел в круг андеграунда. Познакомился с Некрасовым, Рубинштейном, Кабаковым, Приговым, Монастырским.
Московские концептуалисты, 1983 год. Фото: Г. Кизевальтер. Личный архив Владимира Сорокина
– Булатов ведь тоже много занимался книжной иллюстрацией.
– Это не было его сильной стороной. Они занимались иллюстрациями с Олегом Васильевым. Мучительно, надо сказать. Страдали над этими книжками, что чувствовалось. В отличие от Кабакова, у которого все получалось левой ногой. Я обожаю детские книги Кабакова и Пивоварова. У них это выходило легко и органично. А Эрик был такой танк, нацеленный на советскую идеологию, на ее атрибуты. Это являлось его главным объектом. Он не пластичный человек в этом смысле. Не Кабаков. Кабаков — это океан.
– Тем не менее книжная иллюстрация для многих художников была вынужденным занятием…
– Да, этим зарабатывали все. Гороховский, Кабаков, Булатов-Васильев, Ира Нахова, Никита Алексеев, Виктор Пивоваров, Маша Константинова, Сережа Мироненко — многие рисовали книжки. Хороший заработок, люди были обеспечены и по советским меркам жили хорошо. Многие имели машины, мастерские, где они не только могли заниматься искусством, но и устраивать чтения, например. Материально довольно благополучный круг. Это не питерская богема с портвейном и работой по ночам в котельной.
В 14 лет я попробовал заниматься литературой. У меня получилось очень легко
– И вы в нем оказались.
– Да, я попал в круг, наверное, самых интересных людей в Советском Союзе в то время. Московских концептуалистов сравниваю с ныряльщиками за жемчугом. Знаете, ныряльщики раньше опускались на дно в колоколах. И эти люди были таким колоколом озона в советском мутном воздухе. Я наглотался озоном, началась эйфория (смеется). И состоялся в данном круге как литератор в начале 1980-х.
(раскуривает сигару) Можно мне немного попыхтеть?
Вообще, это абсолютно загадочная вещь — смена жанра. Дело в том, что я лет в 14 попробовал заниматься литературой. У меня получилось очень легко (смеется). Я сделал такую стилизацию. У нас в школе ходила тетрадочка с эротическими рассказами. Вы, наверное, такое уже не застали. Там был рассказ "Возмездие", приписываемый Алексею Толстому, — сцена в купе поезда. Рассказ "Баня" — абсолютно лубочный хардкор: барин и несколько девок в бане. И еще была история из шведской жизни — с инцестом. Тетрадка принадлежала одному парню, который имел некий авторитет. И я решил написать эротический рассказ. Сказал, что перевел его с английского, и никто не заметил этой подмены.
– О чем был рассказ?
– Герои знакомятся на улице, в очереди за яблоками, представляете? (смеется) А потом он ее преследует, она идет к себе. Персонаж врывается к ней домой, и там все происходит. Рассказик растворился в школе, и я к литературной эротике поостыл. Потом написал рассказ уже более серьезно. Дело в том, что у нас была охотничья семья. Дедушка — лесник. И я решил написать рассказ: один год из жизни раненого тетерева. Как он с перебитым крылом выживал всю зиму, а весной крыло зажило и он полетел на тетеревиный ток. И послал его в журнал "Юный натуралист". Ответ был таким: "Написано неплохо, но очень длинно и ничего нового о жизни этих замечательных птиц вы не сообщаете". А потом пошли стихи. Они были такие вполне себе декадентские. Но это уже лет в 17-18.
Студенчество — это после убожества советской школы стать свободным человеком
– И вы их уже никуда не посылали?
– Нет, конечно. Их бы никто не напечатал. Это было влияние Северянина, раннего Пастернака, Блока — смесь такая. А самый первый серьезный рассказ назывался "Заплыв", и он, в общем, довольно визуальный.
Ленинград, 1975 год. Фото: личный архив Владимира Сорокина
– Я хорошо его помню. Он переиздавался несколько лет назад.
– Вот он очень понравился Булатову и другим. И они меня благословили.
Так что ностальгия — это все-таки студенчество и андеграунд. Они разные, конечно. Студенчество — это после убожества советской школы стать свободным человеком. Там я открывал рок-музыку.
– Кого слушали?
– С нами учился парень, который был мастером по настольному теннису. Он вернулся из Швеции и привез наборчик такой: Deep Purple, Led Zeppelin и Uriah Heep. И это было незабываемо.
– Stairway to Heaven?
– Да! Моя любимая группа в те времена была как раз Led Zeppelin!
– А тамиздат и самиздат читали?
– Мои родители были люди достаточно советские. Они дальше толстых журналов не шли. Боялись. Так что самиздат пошел уже позже. Иногда что-то мелькало в институте. Но в основном я это читал уже в андеграунде.
Я иногда читаю блоги. Там есть вещи, которые не могут не радовать, но удручает уровень агрессивности людей
– Как к этому отнеслись родители?
– С опаской. Вообще, советский человек был сосудом всяческих страхов…Но я рано женился и стал самостоятельным человеком, мы с женой Ирой зажили отдельно. Родители знали, что общаюсь с кругом подпольных художников, но в детали посвящены не были. Первый шок их настиг попозже, когда вышла статья в газете "Московская правда". Это был, по-моему, 1985 год — "Антисоветчина от А до Я". Она была посвящена парижскому журналу "А-Я", где я впервые напечатался. И в статье упоминались "злобные фантазии В. Сорокина" (смеется). Это было постандроповское время, когда гэбуха, зачистив все, занялась и нами. Обыски проводились. Я готовился к худшему. Но к счастью, Андропыч дал дуба, пришел Горбачев и началась перестройка.
– Давайте теперь поговорим о настоящем времени — насколько вам в нем комфортно? Есть две приметы настоящего: сериалы и соцсети. Как я понимаю, они вам неинтересны?
– Я не погружен ни в то, ни в другое. Могу зайти через Иру в Facebook, но это редко бывает. У меня нет в этом потребности. Сериалы… Я посмотрел "Рим", "Игру престолов", что-то еще, даже уже не помню. Однако с какого-то момента ты видишь, что фильм вырождается в рутину. Я понимаю сценариста и режиссера, которым надо зарабатывать. Но все же предпочитаю классический кинематограф.
– Соцсети — еще и ведьмин котел языка. Это же, по сути, "Очередь", только нашего времени.
– Я иногда читаю блоги. Там есть вещи, которые не могут не радовать. Я сейчас говорю о чисто лингвистической или даже литературной радости. Такое испытание языка на прочность, мутация. Но удручает уровень агрессивности людей. С другой стороны, это порождает новые языковые эксперименты.
Использование литературы как стенобитной машины вредило ей во все времена
– Еще одна примета настоящего: многие писатели заняли активную гражданскую позицию, участвуют в общественных и политических дискуссиях. Как вам кажется, это полезная практика для писателя?
– Использование литературы как стенобитной машины вредило ей во все времена. Вспомним шестидесятников — что от них осталось? У меня есть своя гражданская позиция, но я не люблю толпу. Поэтому я на митинги не хожу и не пошел гулять с писателями по бульварам. Гулять хорошо вдвоем, когда ты слышишь собеседника. Любая толпа не вызывает во мне желания к ней присоединиться. Мне кажется, писатели, которые так активно лезут выступать, что-то недописали. Или уже не могут это сделать. Набоков, Джойс, Кафка митинговать бы не полезли. Не могу представить Сашу Соколова или Пелевина, обращающихся к толпе.
С дочкой Машей, 1982 год. Фото: А. Лехмус. Личный архив Владимира Сорокина
– На ситуацию можно взглянуть с другой стороны: писатель в гуще событий, все видит своими глазами. Тут можно вспомнить писателей-революционеров, писателей-фронтовиков…
– Среди них не было великих писателей. Толстой описал Бородино, спустя 50 лет. Даже если взять старика Хэма, Нормана Мейлера, Воннегута, Ремарка, Астафьева… Это не великая литература. Я не верю, что писатель, приобретя опыт на войне или отсидев в тюрьме, станет от этого лучше писать. Мне кажется, что фантазии первичнее опыта. Может, это моя личная утопия.
– А может, тогда дистанция должна быть совсем велика? И русскому писателю лучше работать не в России?
– Это разные вещи — участвовать в войне и писать о ней или уехать в Италию и писать там "Мертвые души". Последнее как раз нормально и очень помогает — не видеть объекта. Что отличает любителей шахмат от профессионалов? Последним не надо смотреть на доску. Если вы помните "Защиту Лужина", то там героя всегда раздражали деревянные фигуры. Шахматист видит не фигуры, а некую энергию и потенцию каждой фигуры. Для него шахматная партия — столкновение энергетических феноменов. Они видят это не как натюрморт, а как процесс. И если взять Гоголя, Достоевского, Тургенева — им окружающая Россия тоже часто мешала сосредоточиться, раздражала (смеется). Это нормально. Я придумал идею "Льда" в Японии в очень жаркий месяц. "Метель" я начал в Берлине в сопливое межсезонье.
С 20-летнего возраста я был убежденным антисоветчиком и ненавидел советскую власть
– Когда вышел ваш "Опричник", вы говорили, что в вас проснулся активный гражданин. Что с ним сейчас?
– Не могу сказать, что он очень бодрствует. А если серьезно, то с 20-летнего возраста я был убежденным антисоветчиком и ненавидел советскую власть. И уже тогда понимал, что нормальный человеческий мир — это европейская демократия. С тех пор не изменил этому убеждению. С "Опричником" было более акцентуированно, потому что жанр диктовал. Наверное, когда страна катится по наклонной, трудно уберечь в себе гражданина (смеется). Гражданин из тебя вываливается! Звучит двусмысленно, да? Возможно, это проявление малодушия… Навальный меня осудит. Но я давно понял, что нельзя быстро изменить ментальность народа. И дело не в смене правительства. Европейцы давно уже живут в мире, где им служит государство. А в России мы сотни лет служим государству. Это главное онтологическое отличие. Все остальное — частности. Здесь государство — Молох, который постоянно требует от населения жертв на всех уровнях.
– А еще вы кто? Горожанин?
– Я родился в Подмосковье. Здесь сейчас и живу.
– То есть вы, по сути, лесник, как дед?
– Нет, к сожалению. В лесу я бы не прожил долго — мозги уже не те. Нет дедушкиной чистоты. Мы не можем обойтись без цивилизации. Три дня без интернета — и уже ломка начинается… Я, наверное, горожанин.
Москва, как и в советское время, не город, а государство в государстве
– Москвич?
– В Москве я стараюсь редко бывать. Этот город потерял лицо в последнее 20-летие, и мне в нем некомфортно. А вот в Берлине — да. Это очень приятный просторный город. Спокойный. Он, как и Нью-Йорк, готов принять всех. Не делит людей на своих и чужих.
– А как же старания московских властей повернуть город лицом к жителю? Велопрокат, парки, пешеходные зоны… По Крымской набережной вы гуляли?
– Ночью, ночью! Тогда нет машин… Да везде я гулял. Проблема в том, что Москва, как и в советское время, не город, а государство в государстве. Город государственной власти. В нем очень сильна угрожающая государственная энергия — я чувствовал ее еще ребенком, когда гулял по Красной площади.
– На Красной площади недавно провели книжный фестиваль — попытались вернуть мемориальное пространство читателям и писателям.
– Да-да. Но ничего не получается. В этом городе на каждом шагу чувствуешь, что ты незваный гость. А хозяин — государство, которое в любой момент может что-то сделать с твоей квартирой, машиной, тобой на улице. Чем отличается Берлин от Москвы? В Москве пролегает экзистенциальная граница между твоим приватным пространством и внешним, городским. Каждый раз, выходя из собственного уюта, ощущаешь границу: выходишь на улицу и понимаешь, что здесь твой уют заканчивается — его никто не учитывает. В Берлине нет этой границы вообще. Ты вышел на улицу, и там действуют те же законы, что и у тебя в квартире. И в этом колоссальная разница.
– Хорошо, давайте поговорим о будущем, которое в России нередко опрокинуто в прошлое.
– (смеется) Да, и эта опрокинутость во многом определяет оторопелое выражение лица российского настоящего.
Мы живем в относительно просвещенном средневековом государстве
– Вот недавно был принят закон о праве на забвение. С одной стороны, он ничего не меняет, потому что и так никто не помнит ни истории как таковой, ни истории общественной и философской мысли.
– Да-да!
– С другой — это легальный способ стереть историю. Идея обнуления истории к чему может привести? К построению будущего на мифе?
-- Да, если бы это была чистая идея. Но у нашей власти чистых идей не бывает. Идея у нее одна — использовать новую идею для идеи сохранения себя! И законы ее поддерживают. Отсюда такое желание переписать прошлое. Помните, у Оруэлла: кто управляет прошлым — тот управляет будущим. Так что это просто будет еще одна бетонная плита в пирамиду власти.
– "Повесть временных лет" — тоже выгодный для власти документ. Просто для тогдашней власти.
– А мы и живем в относительно просвещенном средневековом государстве. Так что тут удивляться, что вымарывались и подделывались страницы летописи?
– Ваше персональное будущее вам видится каким?
– К счастью, я внутренне не взрослею и не чувствую возраста. Поэтому будущее для меня — по-прежнему tabula rasa. Не знаю, что буду делать. Я недавно задумался, а какая у меня, собственно, профессия? Чем я вообще занимаюсь?
– Вы как-то сказали, что являетесь не только художником-оформителем, но еще и готовите хорошо, следовательно, в жизни не пропадете.
– (смеется) Да, я хотя бы не буду голодным. Если есть продукты, конечно. Но я все больше убеждаюсь, что писатель — это никакая не профессия. Это некоторое занятие. Во многом вынужденное, связанное с особенностью твоей психосоматики. Как сказал Элиот, по-моему, литература пишется не для того, чтобы создать переживание, а чтобы поскорее от него избавиться. А какая это, к черту, профессия — избавляться от переживаний?
– Это терапия?
– Ну да! Но социум платит за это деньги, поддерживая в писателе иллюзорную уверенность в серьезности его занятий. Значит, и читателям приходится с помощью книги частенько избавляться от своих переживаний, фантазий и надежд.
После "Теллурии" мне третий год как не пишется
– Чем вы заняты в данный момент?
– Я сейчас отдыхаю. Много ездил в этом году: был на трех литературных фестивалях: два в Италии и один в Польше. В Италии мой "Опричник" получил премию Грегора фон Реццори. Еще была выставка в Венеции. Ее подготовка, завоз работ, монтаж, перформанс, демонтаж — это много хлопот. Вообще, более неприспособленный город для выставок художественных работ, чем Венеция, трудно представить. Картины нужно завозить на лодках! Но это уже часть истории искусств (смеется).
– Вы не раз говорили, что слово сейчас вам интереснее рисунка. И вдруг написали 15 картин маслом. Что произошло?
– Да трудно объяснить. Вначале была идея вполне простая: у нас в новой берлинской квартире белые стены. Мне хотелось что-то на них повесить. И я решил написать картину маслом. Поехал в огромный магазин Boesner. Это рай для художников — там есть все. Я вспомнил, как в 1970-е годы доставал колонковые кисти, голландскую гуашь у спекулянтов, нельзя было купить хороший холст... Навернулись, надо сказать, слезы в этом магазине (смеется). Я купил краски, подрамник с холстом, все, что нужно, и набросился на холст.
Идея вернуться к живописи перманентно всплывала у меня в сознании. Я пытался понять, почему это случилось. Наверное, что-то было не реализовано в юности. Я не успел в живописи развернуться, как литература снесла все.
– Вы ребенком учились в художественной школе?
– Нет, это была такая элитная изостудия при ГМИИ имени Пушкина.
– Она до сих пор существует.
– Да. И я с девяти лет ходил туда каждое воскресенье на протяжении четырех лет. Там работали очень хорошие педагоги, они заложили основу. А потом, в начале 1970-х, я начал сам уже заниматься графикой. К тому же общался с ребятами, которые учились в художественных вузах. Позднее мы с одним из этих приятелей оформили ту самую книгу. И пошло…
Я тогда занимался графикой, потому что живопись — это все-таки довольно большая затея. Для нее нужна мастерская. У меня ее никогда не было — я работал всегда дома. А для графики нужен лишь лист бумаги, тушь, перо, гуашь. И в 1970-80-е я зарабатывал себе этим на жизнь.
Слева направо: Ирина Нахова, Илья Кабаков, Иосиф Бакштейн, Владимир Сорокин, Сабина Хэнсген, 1985 год. Фото: В. Мочалова. Личный архив Владимира Сорокина
– И оформили порядка 50 книг.
– Да. Это было очень приятное занятие, надо сказать. Не надо было ходить на работу. В Совке это дорогого стоило. Встаешь утром неспешно, пьешь чай, смотришь в окно, где хмурые люди набиваются в автобус… Счастье! Я довольно быстро делал заказы. И в свободное время занимался литературой.
Весь ХХ век и сейчас — это торжество технологий, смерть автора, процесс вместо результата, потеря человеческого размера
– Вы поехали и купили краски, потому что берлинский дом позволил поставить мольберт и писать маслом?
– Да, у меня в Берлине довольно просторный белый кабинет. И в нем я за два года написал 15 картин.
– В какой момент стало понятно, что получается большее, чем украшение интерьера?
– На второй-третьей картине. А потом возник этот проект. Мы с художником Женей Шефом сделали павильон "Теллурия". И роман помог, конечно.
– Когда-то вы мне говорили, что книга должна быть самодостаточна. И вдруг 15 картин по мотивам "Теллурии". А могли бы и симфонию написать...
– (смеется) У меня не абсолютный слух. Скорее всего, меня инспирировал Берлин. Это же такой центр культуры. И не надо забывать, что после "Теллурии" мне третий год как не пишется. Я не делал раньше таких конструкций, как этот роман. В нем есть некая тотальность. И видимо, это для автора не прошло даром и выдох после него еще не закончился.
Все совпало, как это обычно бывает: белые стены, новое место, желание вернуться к холсту и краскам и временная пауза.
– Когда вышла "Теллурия", вы говорили, что описать современный мир линейным романом сейчас невозможно. А может, следует пойти еще дальше? Единый художественный язык невозможен, и настала эпоха нового синкретизма?
Gesamtkunstwerk? А это ведь уже случилось. Если взять современное искусство, то становится понятно, что оно синкретично. Но мне-то как раз хотелось бросить этому вызов, архаически отстоять живопись как таковую, потому что ее уже сожрала сумма арт-технологий. Сейчас, мне кажется, стоит вернуться к жанровой чистоте.
Я не против написания классического романа. Важно, чтобы он решил некую культурную задачу, а не был по определению антиквариатом
– Я знаю, как вы не любите выступления перед публикой. И тут — перформанс.
– Ну это же не банальное выступление писателя перед публикой, а художественный акт. Не театр, не капустник. Это вещь другого сорта: взаимоотношение с искусством, а не с публикой.
– С рыцарем?
– Да. Как я сказал в интервью немецкому телевидению, мы с Женей Шефом бились за возвращение человеческого размера искусству. Потому что весь ХХ век и сейчас — это торжество технологий, смерть автора, процесс вместо результата, потеря человеческого размера. Основательные немцы меня спросили: а что такое человеческий размер в искусстве? Я ответил просто: берешь кисть, холст и краски. Und vorwarts!
– А может, настала пора возродить и линейный роман? В этом году одними из самых обсуждаемых книг стали "Щегол" Донны Тартт и "Светила" Элеанор Каттон. Вполне традиционные по форме.
– Я не против написания классического романа. Важно, чтобы он решил некую культурную задачу, а не был по определению антиквариатом. Мне кажется, это все свидетельствует, что мир начинает дробиться. И глобальные технологические высказывания в культуре начинают уступать более локальным.
– Ваш друг Дмитрий Александрович Пригов когда-то разные свои занятия — писание стихов, прозы, рисование, перформансы — сравнивал с кручением хулахупов. Стоит одному обручу уделить меньшее внимание, как он начинает останавливаться и может упасть.
– Я как Дмитрий Александрович работать не могу: помазать на холсте, потом присесть к монитору и написать главу… Нет. Все требует концентрации. Но я не представляю, чем буду завтра заниматься (смеется).
– Про вас уже кто-то сказал, что Сорокин сбросил очередную кожу, а значит, скоро появится что-то новое.
– Пока надо отступить от "Теллурии". Шаг в сторону. Я закрываю эту тему и с оптимизмом смотрю в будущее.